А дома напрасно ждали мы с Сашкой. Сначала я психовала и висела на окне, выглядывая, не идет ли ненаглядный, не спала, ожидая звонка… А он говорил, ну что я буду тебе звонить, я думал, ты спишь давно. Или говорил, что ты меня пасешь, как маленького, ты хочешь меня к своей юбке привязать, я не обязан перед тобой отчитываться. Или говорил, ну извини, матушка, это война, звонить неоткуда. Но даже когда не война, и звонить есть откуда, он все равно не звонил. И я сходила с ума, когда думала, что его в девяносто третьем убили у Останкина, что в девяносто четвертом он пропал в Югославии, что в девяносто шестом его замучили в Чечне. Сначала я ждала и вздрагивала от телефонных звонков, а потом поняла, что он не позвонит мне не только из Чечни, но даже из редакции, где они осели на ночь пьянствовать, не приедет с чьей-то дачи, куда уехал на шашлыки, когда я две ночи не спала, сбивая температуру гриппозному Сашке и сама, наконец, свалилась… Но я не собиралась жаловаться, подумаешь, грипп, что я — не справлюсь?
Нет, он появлялся. Арагорн, типа, сын Арахорна, с обломком меча Исилдура под эльфийским плащом, к заждавшейся Лив Тайлер, которая без него не ела, не пила, а все вышивала знамя. Весь пропотевший и запыленный, запыленный даже зимой, с ввалившимися глазами, с застывшей в них многодневной, бесконечной тоской, и я знала, что надо делать: все бросить и слушать, кормить мясом, поить чаем, замачивать в ванне и надевать кружевную ночнушку вместо уютной футболки размера XXXL, и отправлять Сашку спать пораньше. И я замечала новые, незнакомые прежде устойчивые слова — он легко их подцеплял, то вдруг начинал говорить «вельми», «паки» и «зело», то, напротив, «чисто конкретно», «в реале» и «париться». В речи его проскакивали новые чужие имена, чужие обороты, и сам он был чужой.
«Летучий Голландец» раз в десять лет на один день причаливает к острову, и мужественный Орландо Блум в черной бандане сегодня сходит на берег к своей прекрасной Кире Найтли. Зрителю плевать, что она делала все эти десять лет: ее время остановилось. Что бы с ней ни происходило — в час, когда капитан Тернер сходит на берег, она должна явиться в указанное место, готовая к бурному сексу и последующим релаксационным процедурам.
А я не ждала его сегодня. Я в какой-то момент вообще перестала его ждать. Мне вдруг стало все равно, будет он ко мне возвращаться или не будет. А он был уверен, что где-то есть окно, где я его жду и у детской кроватки не сплю. Жду с готовым жареным мясом, с ночнушкой, с вышитыми занавесками. С налитой и вечно горячей ванной, где никогда не оседает пушистая пена, со всегда свежей любовью, с еще теплыми плюшками из духовки. И чтоб ребенок загодя понимал, хочет ли папа маму (и тогда спит) или побороться с сыном (и тогда бодрствует).
А я ждала его с ребенком в ветрянке и со срочной работой, за которую обещали большие деньги, и хоть умри, а завтра надо сдать, а то не было денег и еще два месяца не будет… и я кормила его, слушала рассказы, спала с ним, а потом в три часа ночи вставала и шла к компьютеру делать работу, а его это оскорбляло.
То у меня не было мяса. То у меня был первый день месячных и я вообще ничего не могла, только корчиться. То у нас с Сашкой был серьезный разговор о принципах — например, почему нельзя стирать двойки в дневнике, — и я совсем не хотела внезапного вмешательства свалившегося с неба папы с его срочными крутыми мерами.
Я долго поддерживала огонь горящим, плюшки теплыми, страсть живой, а пену в ванне — неопадающей, но это мне оказалось не по силам. Не вышло замереть на годы в терпеливой неизменности, со свечой у окна, со штопаньем рубахи под лампой, в ожидании своего Солдата. Я жила своей жизнью, а Серегу оскорбляло, что на время его исчезновения она не замирает.
И он начинал превращать историю про Солдата и Солдатку в историю про Солдата и Шлюху, он искал свидетельств нелюбви, неверности, он кричал «да я тебе не нужен!», «да ты меня давно не любишь!» — и высматривал в шкафу чужие рубашки, а то и моих любовников. В шкафу был только беспорядок.
Муж мне уже был не нужен. Я привыкла жить без него, обходиться своими силами и растить сына как получается.
А вот «ты меня не любишь»… не знаю. Я не знаю, любовь это или уже не любовь… я смотрела на эти шрамы, на новую седину, трогала его наизусть знакомые пальцы, видела на спине привычный шрам, слушала рассказы — если он вообще что-то рассказывал, и понимала, сколько он всего видел, где он бывал и как он жил, — и все ему прощала, хотя, в общем-то, старалась не копить ничего такого, что надо специально прощать. Как я его любила, когда он сидел на кухне, уже отмытый, уже переодетый в старую футболку, курил трубку, был дома, и в доме было хорошо и правильно, если пользоваться его любимым словом…
Иногда он приезжал чернее тучи. И требовал водки. И под водку рассказывал — беспросветный мрак, тоска и ужас — я слушала всю ночь, спать было невозможно, жить после этого — тоже. А потом расстилала диван и уходила на кухню. Он ложился, я садилась работать… утром будила Сашку в школу, кормила, отправляла и смотрела на спящего Сережку. Иногда Марья приползала к нему под бок и всегда устраивалась в той же позе, что и папа.
А с утра — а иногда еще с вечера — он к чему-нибудь цеплялся, злился и орал на меня. И я понимала, что человек пришел с войны, он неадекватный, это вьетнамский синдром, а я должна терпеть и понимать, но я не могла уже больше терпеть и понимать, я всю жизнь только терплю и понимаю. И пришел он не с войны, а от бабы, и на нем незнакомая одежда, подаренная кем-то чужим, и трусы, каких он никогда не носил, и я боюсь с ним спать после чужих баб, потому что он приносил мне уже всякую стыдную гадость, от которой я потом месяцами лечилась, а кое от чего до сих пор еще не вылечилась. Слишком много на один бурный супружеский секс за полтора года.