Я никогда не была женщиной-праздником, но еще имела шанс стать женщиной-печкой: приходишь и греешься. А я стала женщиной-понедельником: голова болит и скулы сводит, еще не успел зайти домой, а уже кисло до оскомины. Он домой, а дома я, а у меня проблемы. Хоть не приходи. Он и не приходит.
Я долго думала, что мне стало все равно. Думала — болтайся ты где хочешь, трахай кого хочешь, живи как хочешь, только оставь меня в покое. Но мне не все равно. Я не знаю уже, что такое любовь в этом контексте: ушла ежедневная забота, ушла тревога, ушел секс, ушли совместные радости и совместные труды, ссоры — и те уже ушли.
Но я же помню: когда я не была понедельником, нам всегда было о чем поговорить. Мне и сейчас с ним интересно. Я поговорила бы, но ему не нравится все, что я могу сказать.
Он не верит в добро, это значит, что жена его любить не может. А я не буду колотить пятками в грудь, что люблю. Я буду любить себе потихоньку и жалеть. Потому что его все время жалко. Потому что у него глаза больные, старые. Потому что ему плохо. Изнутри его прожигает ядовитая истина, как выпитая кислота.
Я крепко помню щекой, как это — подойти и потереться о небритую щеку. Но не подойду, щекой не коснусь. Буду стоять на безопасном расстоянии и желать тебе добра. Не запретишь: от тебя это не зависит.
Вот мне в психраздел читательница письмо прислала, как, говорит, подругу спасать? Бизнес-леди, тридцать семь лет, муж тоже бизнесмен, алкоголик, а она его не бросает. Он как напьется — орет на нее, а она оправдывает: «это не он, это его болезнь». Лечить пытается, пить не давать. Красивая, самостоятельная, гробит себя ради этого урода, который ее в грош не ставит, говорит — ты не понимаешь, какой он классный.
Кандидат психологических наук отвечает, что это созависимость, и если женщина не разводится, а терпит своего алкоголика, игромана, психа, бабника, то ее надо из этой созависимости вытаскивать. И ее вера в то, что он бросит пить — это индуцированный бред. И надо ее лечить. Но к этому решению она должна прийти сама.
Слушайте, спрашиваю кандидата, а может, она его любит?
А что такое любовь, спрашивает к. п. н. Секса там давно нет, он как напьется — ее матом кроет. А она терпит. Это что — любовь? Это она позволяет ему ноги об себя вытирать. Вот что такое, по-вашему, любовь?
Не знаю, говорю. Должно быть, это парадоксальное, беспричинное и безусловное желание добра. Она же не подливает своему алкоголику, она лечит его. И жалеет, наверное. Он, может быть, когда трезвый, и в самом деле классный. Может, она ему помочь хочет, а терять не хочет.
Это или святость, или глупость, бурчит к. п. н. Или собственная беспомощность и низкая самооценка.
Мы бы еще поспорили, но надо на совещание.
Лечу
Конец сентября, уже холодный, но еще ясный, и под ногами шуршит. Мальчишка лет восьми оторвался от мамы и понесся вперед под горку. «Сева, стой!» — кричала мама слабым голосом. — «Сева, остановись!». Она и дальше кричала еле слышно: куда, там машина, вернись сейчас же, Всеволод! А он вдохновенно несся дальше, увиливая от катящих на него автомобилей, с радостным ритмичным топотом.
Однажды я убежала так от мамы, когда мы шли с дачи к электричке. Дорога шла под горку, и ноги несли сами, я разбежалась и не могла уже остановиться.
И нельзя, немыслимо остановиться, когда тебе девять лет, а рядом жужжит и золотисто пахнет луговая трава, и на горизонте ждет мягкое облако, в которое можно врезаться и бухнуться с разгона.
Ноги еще легкие, еще не болят коленки, еще не колет в боку, еще голова не заставляет задуматься, куда бежишь и зачем. Хрустит и шуршит гравий, смолой несет от нагретых шпал, чертополохи стоят стеной, и мыльнянка, и просто льнянка, и ромашки, и крапива в человечий рост. Мимо шмелей, в горку, под горку, по прямой, скачком через густую грязь, я несусь вперед, мимо коровы, козы, избушки, мужика с косой, через лужу, под мост, под кривую березу, и кажется — выскочу к станции и взлечу, понесусь над желтым зданием, мимо магазина, еще магазина, бабы с канистрой, над платформой, в небо.
Загудел и пронесся навстречу товарный, громыхая колесами, поскрипывая коричневыми досками вагонов, тормозя мое движение своим, более мощным. Я пробежала еще несколько шагов и остановилась. Сердце скакало под горлом. Я не улетела.
Далеко сзади плелась маленькая мама в тренировочных штанах. С красными пятнами на щеках, с ведром клубники под марлей, с тяжелым рюкзаком. С пестрым букетом, обернутым мокрой тряпкой и пакетом. Она приближалась, и можно было различить грозовое выражение лица, и тяжелое дыхание, и сдвинутые брови, и запасы порицаний и шлепков. Сначала она, видимо, пробовала бежать, но за улетающей школьницей угнаться нельзя. Она перешла на шаг, свистела носом, утирала лоб рукавом футболки, высоко задирая руку с букетом.
Взбучка задыхалась. Парило, облако на горизонте пухло. Я мрачно смотрела в землю, изучала сбитый босоножкой грязный палец ноги. Я не улетела. Я поплелась к электричке и молчала всю дорогу.
Сева тоже не улетел. Он вернулся к маме и безо всякого интереса слушал то, что любая мать говорит не улетевшему ребенку: опасно, потеряешься, машины, задавят, куда ты так понесся, зачем ты это делаешь, почему ты не остановился.
Не машин и не поездов боятся мамы, и не чужих людей. Они боятся, что дети улетят. Что лопнет веревочка, что ветер унесет это легкое существо, раздует незастегнутую куртку парусом, еще немного — и ботинки, глаза, грязные пальцы, царапина на щеке навеки скроются за облаком.
Но если дети станут от меня улетать, я просто брошу сумки на дорогу и полечу вместе с ними. В конце концов, я знаю, куда направиться и что можно показать. А без меня они наверняка запнутся, запутаются в ветвях и проводах, остановятся, вернутся. И хмуро промолчат весь остаток дня.